Дело в том, что поэт постоянно слышал голос, звучавший и Агасферу и приказывавший ему:
— Иди, иди, иди!
И он шел, иногда до ближайшего кабачка, иногда дальше, например в Сибирь. Но куда бы ни уходил — возвращался в родной Ярославль. Здесь ему давал временный приют доктор (до падения Адама), а иногда о нем заботился старый друг — школьный товарищ, отогревавший озябшего и бесприютного странника.
Но в прошлом его, несомненно, были и радости, и бури. Трезвый, он восторженно вспоминал о Петербурге, о знаменитых артистах сороковых годов — Каратыгине, Асенковой, читал наизусть длинные сцены из старинной драмы «Жизнь игрока», мечтал сам пойти на сцену. Иной раз растроганно вспоминал, что в Петербурге есть у него сын-студент и что ему хотелось бы «обнять свое милое, любимое дитя, выплакать с ним, на его груди, свое горе». В иные светлые недели ему удавалось, с помощью друзей, приодеться и приобрести временную оседлость. Тогда он был приятным и занимательным собеседником, остроумным, приветливым, — пока, подчиняясь таинственному голосу («Иди, иди!»), не попадал в объятия Бахуса. И снова оказывалась на нем пилигримская шапка, заношенное пальто и стоптанные сапоги:
— Праволамский не удержался! Его одолела пагубная страсть. Он чувствует свое падение и сейчас же удаляется. Прощайте!
Он говорил о себе только в третьем лице. Он никогда не говорил просто — всегда языком торжественным, несколько актерским. И он никогда не говорил неправды — все самые фантастические его рассказы о себе и своих странствиях подтверждались. Было некому описать его жизнь. Но если бы нашелся охотник, — он не имел бы недостатка в самых изумительных картинах и в самых необычных приключениях для описания жизни поэта Праволамского.
— Иди, иди!
Родившись на Волге, он в пути придерживается ее берегов. Летом бредет от города до города, высокий, длинноволосый, чудаковатый странник, где один, где в компании богомольцев и нищих, чувствующих в нем человека непростого, с чудной речью, со странными повадками. В городах он предпочитает искать удачи в одиночку и с особым прилежанием заходит в больницы:
— В городах есть разумные существа, которые отогревают бедняков и не отказывают Праволамскому в больничной койке, в порции щей, в кружке квасу. Эти разумные существа — врачи!
Больничная койка — отдых, но всегда кратковременный. Бродячий поэт здоров и не хочет никого обманывать. Отдохнув, он идет дальше.
Денег у него нет, — но «средства падают с небес, из рук добрых людей». Иной раз этих средств хватает, чтобы сократить путь пароходом. С малым узелком он располагается на корме, заводит дружбу с матросами, читает им стихи, рассказывает про чудеса столиц, не отказывается от плошки с наваристой ухой. Мимо бегут зеленые берега, деревушки, и сколь бы ни были новы эти места — все они поэту родные.
Волга сменяется Камой, желтая вода — живой сталью. Воздух хвойный и хмельной, картины природы четки и суровы. Легкий пароход догоняет арестантскую баржу; закованных людей везут туда же, куда поэт едет добровольно. Нет с собой бумаги у поэта Праволамского, — и он слагает в уме строфы о «свободе», как слагал их в лицее, но только тут речь об иной свободе, более драгоценной.
За Пермью — бесконечный Сибирский тракт, прорезавший еловые и пихтовые леса. Арестантов гонят партиями, — поэт идет налегке с высокой палкой странника, которую сам вырезал из стройного деревца на опушке. Сладок дух смолы, так сладок, что не вспоминается ни о каком Бахусе, и путник шагает радостно и бодро.
— Праволамский, иди, иди!
Деревни все реже, и с пропитаньем трудно. Но сибирский крестьянин добр к бродячему человеку; даже для беглых выставляют на крыльцо избы горшки с кашей. И работишка попадается — избы конопатить, драть лыко, пасти баранов. Праволамский готов на всякую работу.
Побывал и на приисках, работал и терпел все бедствия. Но заживался тут неохотно, чувствуя, что прииски — гибель для человека, наклонного к спиртному. Спаивают не одни приятели — сами хозяева спаивают. Так можно потерять совсем человеческий образ.
Так ходил он по городам и весям чудаком землепроходом, в больших городах заживался подольше, — пока терпели его «разумные существа», городские врачи, к которым он имел особое пристрастие. Мог бы где-нибудь и осесть, если бы не «вакхические увлечения» и если бы не «тайный голос». То — совершенным оборванцем, подлинной шпаной, то — «прикрытый мантией возможной цивилизации», никогда не забывая о своем высоком назначении — поэта.
На родине о нем забывали — пропал Праволамский! Проходили два-три года — и он появлялся вновь, то — обветренный российскими просторами, здоровый и веселый, то — жалким и слабым пропойцей.
В последний раз он появился в Ярославле в середине шестидесятых годов. Оказывается, пришел «из хладных гиперборейских стран, и по-прежнему все наг и нищ». Явился к доктору Пирожкову, старому знакомому и благодетелю. Тот его и не узнал сразу: пожилой человек с огромной седой бородой, в военном пальто, не по сезону холодном.
— Благородный человек! Ужель не узнаете поэта Праволамского! — И сжал доктора в могучих объятиях. — Ходил за счастьем. Вот судьба! Но, видно, нет для Праволамского счастья на земле!
И опять приютился на больничной койке, хоть и совсем здоровый, — до первого припадка «пагубной страсти».
Пожил недолго. Сидячему человеку слишком чувствительна горе-горькая жизнь — на ходу лучше. Решил пойти на Москву и в Питер. Кстати вспомнил, что в Питере вошел в славу другой ярославский поэт, Н. А. Некрасов: